Из ребят я подозревал многих, в том числе и Гуда, и Таранца. Никаких доказательств у меня все же не было, и свои подозрения я принужден был держать в секрете.
Задоров раскатисто смеялся и шутил:
— А вы думали как, Антон Семенович, трудовая колония, трудись и трудись — и никакого удовольствия? Подождите, еще не то будет! А что вы сделаете тому, кого поймаете?
— Посажу в тюрьму.
— Ну, это еще ничего. Я думал, бить будете.
Как-то ночью он вышел во двор одетый.
— Похожу с вами.
— Смотри, как бы воры на тебя не взьелись.
— Нет, они же знают, что вы сегодня сторожите, все равно сегодня не пойдут красть. Так что же тут такого?
— А ведь признайся, Задоров, что ты их боишься?
— Кого? Воров? Конечно, боюсь. Так не в том дело, что боюсь, а ведь согласитесь, Антон Семенович, как-то не годится выдавать.
— Так ведь вас же обкрадывают.
— Ну, чего ж там меня? Ничего тут моего нет.
— Да ведь вы здесь живете.
— Какая там жизнь, Антон Семенович! Разве это жизнь? Ничего у вас не выйдет с этой колонией. Напрасно бьетесь. Вот увидите, раскрадут все и разбегутся. Вы лучше наймите двух хороших сторожей и дайте им винтовки.
— Нет, сторожей не найму и винтовок не дам.
— А почему? — поразился Задоров.
— Сторожам нужно платить, мы и так бедны, а самое главное, вы должны быть хозяевами.
Мысль о том, что нужно нанять сторожей, высказывалась многими колонистами. В спальне об этом происходила целая дискуссия.
Антон Братченко, лучший представитель второй партии колонистов, доказывал:
— Когда сторож стоит, никто красть и не пойдет. а если и пойдет, можно ему в это самое место заряд соли всыпать. Как походит посоленный с месяц, больше не полезет.
Ему возражал Костя Ветковский, красивый мальчик, специальностью которого «на воле» было производить обыски по подложным ордерам. Во время этих обысков он исполнял второстепенные роли, главные принадлежали взрослым. Сам Костя — это было установлено в его деле — никогда ничего не крал и увлекался исключительно эстетической стороной операции. Он всегда с презрением относился к ворам. Я давно отметил сложную и тонкую натуру этого мальчика. Меня больше всего поражало то, что он легко уживался с самыми дикими парнями и был общепризнанным авторитетом в вопросах политических.
Костя доказывал:
— Антон Семеович прав. Нельзя сторожей! Сейчас мы еще не понимаем, а скоро поймем все, что в колонии красть нельзя. Да и сейчас уже многие понимают. Вот мы скоро сами начнем сторожить. Правда, Бурун? — неожиданно он обратился к Буруну.
— А что ж, сторожить, так сторожить, — сказал Бурун.
В феврале наша экономка прекратила свое служение колонии, я добился ее перевода в какую-то больницу. В один из воскресных дней к ее крыльцу подали Малыша, и все ее приятели и участники философских чаев деятельно начали укладывать многочисленные мешочки и саквояжики на сани. Добрая старушка, мирно покачиваясь на вершине своего богатства, со скоростью все тех же двух километров в час выехала навстречу новой жизни.
Малыш возратился поздно, но возвратилась с ним и старушка и с рыданиями и криками ввалилась в мою комнату: она была начисто ограблена. Приятели и ее помощники не все сундучки, саквояжики и мешочки сносили на сани, а сносили и в другие места, — грабеж был наглый. Я немедленно разбудил Калину Ивановича, Задорова и Таранца, и мы произвели генеральный обыск во всей колонии. Награблено было так много, что всего не успели как следует спрятать. В кустах, на чердаках сараев, под крыльцом, просто под кроватями и за шкафами были найдены все сокровища экономки. Старушка и в самом деле была богата: мы нашли около дюжины новых скатертей, много простынь и полотенец, серебрянные ложки, какие-то вазочки, браслет, серьги и еще много всякой мелочи.
Старушка плкала в моей комнате, а комната постепенно наполнялась арестованными — ее бывшими приятели и сочувствующими.
Ребята сначала запирались, но я на них прикрикнул и горизонты прояснились. Приятели старушки оказались не главными грабителями. Они ограничились кое-какими сувенирами вроде чайной салфетки или сахарницы. Выяснилось, что главным деятелем во всем этом проишествии был Бурун. Открытие это поразило многих, и прежде всего меня. Бурун с самого первого дня казался солиднее всех, он был всегда серьезен, сдержанно-приветлив и лучше всех, с активнейшим напряжением и интересом учился в школе. Меня ошеломили размах и солидность его действий: он запрятал целые тюки старушечьего добра. Не было сомнений, что все прежние кражи в колонии — дело его рук.
Наконец-то дорвался до настоящего зла! Я привел Буруна на суд народный, первый суд в истории нашей колонии.
В спальне, на кроватях и столах, расположились оборванные черные судьи. Пятилейная лампочка освещала взволнованные лицо колонистов и бледное лицо Буруна, тяжеловесного, неповоротливого, с толстой шеей, похожего на Мак-Кинлея, президента Соединенных Штатов Америки.
В негодующих и сильных тонах я описал ребятам преступление: ограбить старуху, у которой только и счастья, что в этих несчастных тряпках, ограбить, несмотря на то, что никто в колонии так любовно не относился к ребятам, как она, ограбить в то время, когда она просила помощи, — это значит действительно ничего человеческого в себе не иметь, это значит быть даже не гадом, а гадиком. Человек должен уважать себя, должен быть сильным и гордым, а не отнимать у слабых старушек их последнюю тряпку.
Либо моя речь произвела сильное впечатление, либо и без того у колонистов накипело, но на Буруна обрушились дружно и страстно. Маленький вихрастый Братченко протянул обе руки к Буруну: