Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был Митягин с товарищем. Рыжий быстро нес навстречу к ним. Антон забеспокоился и поглядывал на мою кобуру.
— А вы все-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.
— Не мели глупостей.
— Ну, как хотите.
Антон натянул вожжи.
— От хорошо, что мы вас побачилы, — сказал Семен. — Тогда, знаете, простились как-то не по-хорошему.
Митягин улыбался, как всегда, приветливо.
— Что вы здесь делаете?
— Мы хотим с вами побачиться. Вы ж сказали, чтоб в колонии духа нашего не было, так мы туда и не пошли.
— Почему ты не поехал в Одессу? — спросил я Митягина.
— да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.
— Работать не будешь?
— Посмотрим, как оно выйдет, — сказал Митягин. — Мы на вас не в обиде, Антон Семенович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.
Семен сиял открытой радостью.
— Ты с Митягиным будешь?
— Я еще не знаю. Тащу его: пойдем к старику, к моему батьку, а он ломается.
— Да батька же его грак, чего я там не видел?
Они проводили меня до поворота в колонию.
— Вы ж нас лухом не згадуйте, — сказал Семен на прощанье. Эх, давайте с вами поцелуемся!
Митягин засмеялся:
— Ох, и нежная ты тварь, Семен, не будет с тебя толку.
— А ты лучше? — спросил Семен.
Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в разные стороны.
К концу осени в колонии наступил хмурый период — самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.
И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, 3мел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отьявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев еще больше закопался в книги, Белухин шутил как-то чересчур серьезно и саркастически, такие, как Волохов, Приходько, Осадчий, сделались чрезмерно серьезны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал еще весной.
Способствовали этому упадку и неудачи наши в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и о технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засоренными и истощенными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, еще хуже было с бураками и картофелем.
И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.
Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.
— Бросить все это нужно, — говорил Иван Иванович. — Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из-за одного Белухина держать колонию?
Екатерина Григорьевна — и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал ее первой моей помощницей и другом. Она сближала брови и в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:
— Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую-нибудь страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.
— Постойте, — останавливал ее я, — как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?
— Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. кажется, уже игра надоела, всем стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.
— Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, — пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.
Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:
— Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускания рук. Либо все, либо ничего — обыкновенная припадочная философия.