Я вдруг вспомнил о Куряже.
Нет, ныне не принято молиться о снисхождении, и никто не пронесет мимо меня эту чашу. Я вдруг почувствовал, что устал, износился до отказа.
В уборной артистов было весело и уютно. Лапоть в царской одежде, в короне набекрень сидел в широком кресле Екатерины Григорьевны и убеждал Галатенко, что роль коня тот выполнил гениально:
— Я такого коня в жизни не видел, а не то что в театре.
Оля Воронова сказала Лаптю:
— Встань Ванька, пускай Антон Семенович отдохнет.
В этом замечательном кресле я и заснул, не ожидая конца спектакля. Сквозь сон слышал, как пацаны одиннадцатого отряда спорили оглушительными дискантами:
— Перенесем! Перенесем! Давайте перенесем!
Силантий, наоборот, шептал, уговаривая пацанов:
— Ты здесь это, не кричи, как говорится. Заснул человек, не мешай, и больше никаких данных… Видишь, какая история.
На другой день, расцеловавшись с Калиной Ивановичем, с Олей, с Нестеренко, я уехал. Коваль получил распоряжение точно выполнить план погрузки и через пять дней выехать с колонией в Харьков.
Мне было не по себе. В моей душе были нарушены какие-то естественные балансы, и я чувствовал себя неуютно. В Куряжский монастырь я пришел с Рыжовской станции около часу дня, и, как только вошел в ворота, на меня сразу навалились так называемые неприятности.
В Куряже сидела целая следственная организация: Брегель, Клямер, Юрьев, прокурор, и между ними почему-то вертелся бывший куряжский заведующий. Брегель сказала мне сурово:
— Здесь начались уже избиения.
— Кто кого избивает?
— К сожалению, неизвестно кто… и по чьему наущению…
Прокурор, толстый человек в очках, виновато глянул на Брегель и сказал тихо:
— Я думаю, случай… ясный… Наущения могло и не быть. Какие-то, знаете, счеты… Собственно говоря, побои легкого типа. Но все-таки интересно было бы посмотреть, кто это сделал. Вот тперь приехал заведующий… Вы здесь, может быть, что-нибудь узнаете подробнее и нам сообщите.
Брегель была явно недовольна поведением прокурора. Не сказав мне больше ни слова, она уселась в машину. Юрьев стыдливо мне улыбнулся. Комиссия уехала.
Воспитанника Дорошко избили ночью во дворе в тот момент, когда он, насобирав по спальням с полдюжины пар сравнительно новых ботинок, пробирался с ними к воротам. Все обстоятельства ночного проишествия доказывали, что избиение было хорошо организовано, что за Дорошко следили во время самой кражи. Когда он подходил уже к колокольне, из-за кустов акации, у соседнего флигеля, на него набросили одеяло, повалили на землю и избили. Горьковский, проходя из конюшни, видел в темноте, как несколько мелких фигур разбежались во все стороны, бросив Дорошко, но захватив с собой одеяло. Немедленные поиски виновников по спальням не открыли ничего: все спали. Дорошко был покрыт синяками, его пришлось уложить в колонийской больничке, вызвать врача, но особенно тяжелых нарушений в его организме врач не нашел. Горович все же немедленно сообщил о проишествии Юрьеву.
Приехавшая следственная комиссия во главе с Брегель повела дело энергично. Наш передовой сводный был возвращен с поля и подвергнут допрому поодиночке. Клямер в особенности искал доказательств, что избивали горьковцы. Ни один из воспитателей не был допрошен, с ними вообще избегали разговаривать и ограничились только распоряжением вызвать того или другого. Из куряжан вызвали к допросу в отдельную комнату только Ховраха и Переца, и то, вероятно, потому, что они кричали под окнами:
— Вы нас спросите! Что вы их спрашиваете? Они убивать нас будут, а пожаловаться некому.
В больничке лежал корявый мальчик лет шестнадцати, Дорошко, смотрел на меня внимательным сухим взглядом и шептал:
— Я давно хотел вам сказать…
— Кто тебя побил?
— А что приезжали?.. А кто меня бил, кому какое дело! А я говорю, не ваши побили, а они хотят — ваши. А если бы не ваши, меня убили бы. Тот… такой командир, он проходил, а те разбежались, пацаны…
— Это кто же?
— Я не скажу… Я не для себя крал. Мне еще утром сказал… тот…
— Ховрах?
Молчание.
— Ховрах?
Дорошко уткнулся лицом в подушку и заплакал. Сквозь рыдания я еле разбирал его слова:
— Он… узнает… Я думал… последний раз… я думал…
Я подождал, пока он успокоится, и еще раз спросил:
— Значит, ты не знаешь, кто тебя бил?
Он вдруг сел на постель, взялся за голову и закачался слева направо в глубоком горе. Потом, не отрывая рук от головы, с полными еще слез глазами улыбнулся:
— Нет, как же можно? Это не горьковцы. Они не так били бы…
— А как?
— Я не знаю как, а только они без одеяла… Они не могут с одеялом…
— Почему ты плачешь? Тебе больно?
— Нет, мне не больно, а только… я думал, последний раз… И вы не узнаете…
— Это ничего, — сказал я. — Поправляйся, все забудем…
— Угу… Пожайлуста, Антон Семенович, вы забудьте…
Он наконец успокоился.
Я начал собственное следствие. Горович и Киргизов разводили руками и начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое лицо и ежил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:
— Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?
— Как — чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать! Побили этого Дорошенко, ну и что же, какие-то старые счеты…
— Я сомневаюсь, старые ли?
— Ну, а как же?
— Счеты здесь, вероятно, всве же новые. А вот — уверены ли вы, что это не горьковцы?
— Та что вы, бог с вами! — изумился Иван Денисович. — На чертей это нашим нужно?