— Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?
Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату.
— Четыреста пудов уже, — говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко.
Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.
— Галатенко! — кричит он на весь ток. — Галатенко!
Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь:
— А чего тебе приспичило?
— Иди сюда на минуточку, нужно…
Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.
Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу.
— А чего ты меня звал?
— Слушай, друг, — наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.
— Ну слухаю…
— Пойди в нашу спальню…
— Ну?
— Там у меня под подушкой…
— Що?
— Под подушкой говорю…
— Так що?
— Там у меня найдешь под подушкой…
— Та понял, под подушкой…
— Там лежат запасные руки.
— Ну так що с ними робыть? — спрашивает Галатенко.
— Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, — показывает Лапоть свои руки под общий хохот.
— Ага! — говорит Галатенко.
Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую и уже начинает «париться» Бурун.
— Что тут случилось? Ну чего стали? Это ты все, Галатенко?
— Та я ничего…
Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно-серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему:
— Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки.
Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно:
— Ну, конечно, принеси, что тебе — трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко!
Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какфония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину:
— Смотри ж ты, какая, брат, история…
Галатенко останавливается и что-то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета:
— Ну чего ж ты стал? Иди же!
Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают:
— Куда это ты ходил?
— Та Лапоть придумал, понимаешь, — принеси ему запасные руки.
— Ну и что же?
— Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все.
Бурун командует:
— Отставить запасные руки! Продолжать!
— Отставить так отставить, — говорит Лапоть, — будем и этими как-нибудь.
В девять часов шере останавливает машину и подходит к Буруну:
— Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса.
— Ничего, — говорит Бурун. — Кончим.
Лапоть орет сверху:
— Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен.
— А чего ж ты хочешь? — насторожился Бурун.
— Я протестую! За полчаса ноги вытянем. правда ж, Галатенко?
— Та, конечно ж, правда. Полчаса — это много.
Лапоть подымает кулак.
— Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучу за четверть часа. Никаких полчаса!
— Правильно! — орет и Галатенко. — Это он правильно говорит.
Под новый взоыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут — все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует:
— Стройся!
К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта.
В темноте на меня наступает какая-то фигура с длинной палкой в руке.
— Кто это?
— А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии…
— Добре. Пойдем в хату.
Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый видно, шамкает в темноте.
— Хорошо это у вас, как у людей раньше было…
— Чего это?
— Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по-настоящему.
— Да где же крестный ход! Это знамя. И попа у нас нету.
Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе:
— Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку — торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это.
У белого дома шумно. Как ни усталости колонисты, все же полезли в речку, а после купанья — и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива.
— Легкая была у вас работа? — спрашивает ее Бурун.
— Не знаю, — говорит Мария Кондратьевна, — наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно — счастье.